18+
  • Развлечения
  • Книги
Книги

Как литература и культура выступают против смертной казни? Рассказывает Тамара Эйдельман

В издательстве «Альпина нон-фикшн» выйдет новая книга Тамары Эйдельман «Право на жизнь. История смертной казни». Публикуем ее фрагмент о том, как с развитием человечества все важнее становятся идеи отказа от высшей меры наказания и гуманизма в культуре в целом и, прежде всего, в литературе. Спойлер: без Толстого не обойдется!

«Альпина нон-фикшн»

Чем сильнее накал гуманизма, чем больше вера в человека, тем сложнее принять саму возможность смертной казни. Неслучайно столько ярких текстов против смертной казни было создано русской литературой. Те, кто «вышли из гоголевской «Шинели»», отказывались мириться с узаконенным убийством людей.

Толстой, на которого еще в 1857 году произвела такое страшное впечатление казнь в Париже, всю жизнь последовательно отвергал любые способы убийства человека человеком или человека государством и оставил невероятно яркие и сильные описания того, что происходит, когда у человека насильственно отнимают жизнь. Герой рассказа «После бала» видит, как отец его любимой девушки, к которому он испытывал только почтение и уважение, руководит наказанием солдата — того прогоняют сквозь строй. В России, где к смертной казни почти никогда не приговаривали, солдат обрекали на пять, десять, двенадцать тысяч «палочек», что во многих случаях оказывалось казнью — и мучительной. Описание экзекуции у Толстого чем-то напоминает картины Гойи и Мане: раннее утро, уже светло, но, наверное, еще предрассветные сумерки. Герой видит вдалеке что-то «большое, черное», оказывается, что это «солдаты в черных мундирах», которые стоят в два ряда. Вот только татарин, которого тащат сквозь строй, совсем не похож на расстреливаемого повстанца или императора Максимилиана, у него нет белой рубашки, он не стоит в красивой позе. Его тащат, и главное ощущение — полное расчеловечивание жертвы, которая уже напоминает странную марионетку: «Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад — и тогда унтер- офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед — и тогда унтер- офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад». А спина его представляла собой «что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека».

Но при этом Толстой не был бы Толстым, если бы не напоминал нам, что этот кусок мяса — все равно человек. У него «сморщенное от страдания лицо», и он, всхлипывая, повторяет: «Братцы, помилосердствуйте, братцы, помилосердствуйте».

Мы не знаем, что произошло с несчастным, выжил ли он, сколько тысяч шпицрутенов обрушилось на его спину, но на рассказчика все это произвело такое впечатление, что разрушило его любовь к милой Вареньке и изменило всю его жизнь.

И это мучительное ощущение неправильности, невозможности допускать узаконенное убийство, будет с Толстым всегда. Это касается не только казни. В знаменитом начале третьего тома «Войны и мира» говорится:

12 июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления.

Чем сильнее накал гуманизма, чем больше вера в человека, тем сложнее принять саму возможность смертной казни

Еще страшнее, чем в «После бала», показано превращение казни в убийство в «Войне и мире», когда граф Ростопчин, московский генерал- губернатор, покидая город перед приближением французской армии, выдает толпе на растерзание Михаила Верещагина. Купеческий сын Михаил Верещагин действительно был арестован летом 1812 года и обвинен в том, что он не то написал, не то распространял французскую прокламацию. Сын Ростопчина после выхода «Войны и мира» пытался оправдать поступок отца и говорил, что Верещагин в любом случае был приговорен к смертной казни. Но это, во-первых, было не так — Верещагина приговорили к каторжным работам, а во-вторых, никто не приговаривал его к суду Линча. Толстой, всегда внимательно работавший с источниками, знал, что рассказы свидетелей расходились — сам Ростопчин утверждал позже, что просто приказал солдатам зарубить изменника, то есть вроде бы срочно провести казнь. Но несколько человек, присутствовавших при этом, подтверждали, что Верещагина растерзала толпа. Очень характерно, что Толстой взял из этих воспоминаний одну важную деталь: толпа набросилась на несчастного не сразу. Кто-то должен был сделать это первым. По одним воспоминаниям, Верещагина по приказанию Ростопчина ударил казак саблей, по другим — ординарец графа ударил его в лицо, по третьим — сам Ростопчин толкнул его в толпу. В любом случае кто-то начал, переступил черту, после чего началась расправа: .…вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалась мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы.. Следующее за этим жуткое описание построено так, чтобы показать дикий, зверихарактер происходящего. «Дикий крик», «ревущий народ», «хрипенье», люди в толпе «били и рвали Верещагина», «душили и рвали», масса «колыхалась» — перед нами безусловно противное человеческой природе событие.

Сцена казни из фильма «История одного назначения», в котором рассказывается, как Лев Толстой пытался предотвратить вынесение немилосердного приговора.
«WDSSPR»

Сцена казни из фильма «История одного назначения», в котором рассказывается, как Лев Толстой пытался предотвратить вынесение немилосердного приговора. 

Когда позже Пьер в уже захваченной французами Москве видит расстрел людей, которых обвинили в поджоге города, то оказывается, что солдаты, расстреливающие «поджигателей», испытывают настоящий ужас. Они испуганные, бледные, «у одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть», «молодой солдат с мертвенно- бледным лицом» шатался как пьяный, и Пьер осознал невероятно важную и для него, и для Толстого вещь: «Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления».

Толстой очень любил подводить многочисленные рациональные обоснования под свои убеждения. Это видно в его поздних работах, где он подробно, как будто загибая пальцы, подсчитывает, почему ненасилие лучше насилия, почему правильнее не подчиняться преступным приказам, — и перечисляет, каковы будут выгоды и невыгоды различных поступков.

Но даже в одном из своих последних произведений, знаменитом публицистическом выкрике «Не могу молчать» Толстой начинает с того, что просто описывает казнь. И здесь, в работе 80-летнего писателя, который к тому времени уже пришел к отрицанию своего предыдущего творчества, все равно самым ярким доводом против казни становится это вымышленное, вымученное, воображенное им преступление:

Двенадцать человек из тех самых людей, трудами которых мы живем, тех самых, которых мы всеми силами развращали и развращаем, начиная от яда водки и до той ужасной лжи веры, в которую мы не верим, но которую стараемся всеми силами внушить им, — двенадцать таких людей задушены веревками теми самыми людьми, которых они кормят, и одевают, и обстраивают и которые развращали и развращают их. Двенадцать мужей, отцов, сыновей, тех людей, на доброте, трудолюбии, простоте которых только и держится русская жизнь, схватили, посадили в тюрьмы, заковали в ножные кандалы. Потом связали им за спиной руки, чтобы они не могли хвататься за веревку, на которой их будут вешать, и привели под виселицы. Несколько таких же крестьян, как и те, которых будут вешать, только вооруженные и одетые в хорошие сапоги и чистые мундиры, с ружьями в руках, сопровождают приговоренных. Рядом с приговоренными, в парчовой ризе и в эпитрахили, с крестом в руке идет человек с длинными волосами. Шествие останавливается. Руководитель всего дела говорит что-то, секретарь читает бумагу, и когда бумага прочтена, человек с длинными волосами, обращаясь к тем людям, которых другие люди собираются удушить веревками, говорит что-то о боге и Христе. Тотчас же после этих слов палачи — их несколько, один не может управиться с таким сложным делом, — разведя мыло и намылив петли веревок, чтобы лучше затягивались, берутся за закованных, надевают на них саваны, взводят на помост с виселицами и накладывают на шеи веревочные петли.

И вот, один за другим, живые люди сталкиваются с выдернутых из-под их ног скамеек и своею тяжестью сразу затягивают на своей шее петли и мучительно задыхаются. За минуту еще перед этим живые люди превращаются в висящие на веревках мертвые тела, которые сначала медленно покачиваются, потом замирают в неподвижности…

…Врач обходит тела, ощупывает и докладывает начальству, что дело совершено, как должно: все двенадцать человек несомненно мертвы. И начальство удаляется к своим обычным занятиям с сознанием добросовестно исполненного, хотя и тяжелого, но необходимого дела. Застывшие тела снимают и зарывают.

Смертная казнь не может никому служить уроком

Главный аргумент, высказанный русской (и не только русской) литературой против казни, можно выразить словами князя Мышкина: «Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!».

Через 100 лет Камю в своих «Размышлениях о гильотине» будет приводить много рациональных доводов, говорить о том, что смертная казнь не может никому служить уроком, что нет никаких доказательств того, что угроза ее остановила хоть одного преступника, что смертная казнь «является отвратительным примером, последствия которого непредсказуемы», то есть она развращает общество. А потом в какой-то момент как будто забудет о том, что он пишет не художественную прозу, а публицистическое произведение — и, как Толстой в «Не могу молчать», вдруг отбросит все логические аргументы и разрешит себе высказаться как художнику:

Вместо того, чтобы туманно напоминать о долге, который в это самое утро кто-то возвратил обществу, не стоило ли бы воспользоваться подходящим случаем, расписав перед каждым налогоплательщиком подробности той кары, которая может ожидать и его? Вместо того, чтобы твердить «Если вы совершите убийство, вас ждет эшафот», не лучше ли сказать ему без обиняков: «Если вы совершите убийство, вам придется провести в тюрьме долгие месяцы, а то и годы, терзаясь то недостижимой надеждой, то непрестанным ужасом, и так — вплоть до того утра, когда мы на цыпочках проберемся к вам в камеру, чтобы схватить вас во сне, наконец-то сморившем вас, после полной кошмаров ночи. Мы набросимся на вас, заломим вам руки за спину, отрежем ножницами ворот рубахи, а заодно и волосы, если в том будет необходимость. Мы скрутим вам локти ремнем, чтобы вы не могли распрямиться и чтобы затылок ваш был на виду, а потом двое подручных волоком потащат вас по коридорам. И, наконец, оказавшись под темным ночным небом, один из палачей ухватит вас сзади за штаны и швырнет на помост гильотины, второй подправит голову прямо в лунку, а третий обрушит на вас с высоты двух метров двадцати сантиметров резак весом в шестьдесят кило — и он бритвой рассечет вашу шею».

Как раз прочитав Камю, сестра Элен Прежан, неоднократно ссылающаяся на него в своей книге, стала говорить о том, что лучше сделать казни публичными — и тогда отвращение к происходящему поможет отказаться от них.

Кадр из фильма «Отверженные» 2012 года.
«UPI»

Кадр из фильма «Отверженные» 2012 года. 

Примерно в те же годы, когда Толстой работал над «Войной и миром», другой писатель, уже воспринимавшийся как патриарх, — Виктор Гюго — работал над романом, в развязке сюжета которого одного из главных героев казнят. Гюго, вечный защитник милосердия и любви, писатель, чьи романы очень внимательно читали и Достоевский, и Толстой и многое заимствовали у него, всю жизнь был пылким противником смертной казни. Вернее, не так. Гюго был всю жизнь защитником человека и поэтому написал «Последний день приговоренного к смерти», а в «Отверженных» рассказал о том, как любовь спасает каторжника Жана Вальжана. Для Гюго человеческая жизнь была важна в любых обстоятельствах — и в подземных тоннелях под Парижем, по которым Жан Вальжан несет раненого Мариуса, возлюбленного Козетты, и в соборе Парижской Богоматери, где Квазимодо борется с толпой, жаждущей убить «колдунью» Эсмеральду, на баррикадах и на улицах, в судах и на каторге. Епископ Бьенвеню — единственный, кто пожалел затравленного каторжника и не выдал его полиции, — стал человеком, превратившим озлобленного Жана Вальжана в воплощение милосердия. А инспектор Жавер, холодно и неумолимо преследовавший его в течение многих лет, не принимавший во внимание ни возможность перерождения бывшего каторжника, ни все то добро, которое тот успел сделать на посту мэра города, не знавший снисхождения и милосердия, в конце концов оказался так потрясен душевным величием своего врага, что отпустил его, переступив через основу всей своей жизни и характера — веру в справедливость суровых законов, и покончил с собой, не выдержав того, что мы сегодня назвали бы психологической сшибкой.

Действие «Девяносто третьего года» происходит во Франции в эпоху Великой французской революции, когда король уже казнен и большая часть страны охвачена жестокой гражданской войной. Персонажи романа, как всегда у Гюго, яркие романтические герои, они совершают невероятные подвиги, проявляя сверхчеловеческий героизм — или нечеловеческую жестокость. Но в этих, в общем-то, фантастических обстоятельствах Гюго упорно проводит свою линию — ту мысль, которую почти через 100 лет Булгаков вложит в уста самого Сатаны: «Я о милосердии говорю, — объяснил свои слова Воланд, не спуская с Маргариты огненного глаза. — Иногда совершенно неожиданно и коварно оно проникает в самые узенькие щелки».

Жестокий маркиз де Лантенак, без малейшего содрогания отдававший приказы о расстреле не только революционеров, но и мирных жителей, женщин, стариков, оказывается осажден в своем родовом замке, где заложниками становятся попавшие в его руки дети Мишель Флешар, которую он, не дрогнув, за некоторое время до этого приказал казнить. Осажденным удается бежать через потайной ход, но маркиз возвращается в охваченный пожаром замок, чтобы спасти детей, — и попадает в плен к революционерам. Когда же выясняется, что кровавый Лантенак добровольно вернулся за детьми, его вечный антагонист Говен — бесстрашный и вдохновенный борец за революцию, дает ему возможность бежать и спасает таким образом от смертной казни. Для него Лантенак, пожалевший детей, стал уже другим человеком. Революционный трибунал приговаривает самого Говена к казни — двумя голосами против одного. Все это разворачивается на фоне ужасающих, сегодня, наверное, кажущихся излишне напыщенными страстей — солдаты падают в обморок, видя, что их любимый командир обречен на смерть. Суровый Симурден, сам проголосовавший за смерть своего воспитанника, которого он любит как сына, исполняет свой долг, но после этого кончает жизнь самоубийством, не выдержав случившегося, — своеобразная вывернутая наизнанку отсылка к самоубийству инспектора Жавера.

Гюго во всех своих книгах рассказывает об одной из самых важных коллизий в мире — о столкновении милосердия и сурового человеческого правосудия

Да ладно, скажем мы сегодня. Не надо так нагнетать обстановку. ХХ век знает смертные приговоры, вынесенные сыновьями отцам, в «Артек» свозили десятки детей, «повторивших подвиг» Павлика Морозова и обрекших своих родителей в лучшем случае на лагерь, а возможно, и на расстрел, брат шел на брата, и мало кто думал о детях, погибавших от голода, тифа, пуль, бомбежек. На этом фоне, быть может, излишне высокопарный, склонный к очень уж длинным описаниям, восторженный Гюго кажется устаревшим. Но все его книги полны того же чувства, которое владело им в 1848 году в Учредительном собрании, когда он восклицал, что человек не может брать на себя «безвозвратное, непоправимое, нерасторжимое».

И почему-то оказывается, что слегка устаревший, превратившийся в писателя «для юношества», описывающий выдуманные романтические ситуации Гюго во всех своих книгах рассказывает об одной из самых важных коллизий в мире — о столкновении милосердия и сурового человеческого правосудия.

Рубрика:
Чтение

Комментарии (0)

Купить журнал: