Как мы теперь точно знаем из «Путешествия на солнце и обратно» режиссера Романа Михайлова (верим ему как себе — нет), картинки из наших детских книжек определяют судьбу. Александр Траугот — участник семейного график-трио Г. А. В. Траугот (вывели ленинградскую книжную графику в арт-космос) и иллюстратор всего: от волшебных сказок братьев Гримм и Шарля Перро до Пушкина и Чехова, то есть соавтор коллективного бессознательного (с 1956 года!) и арт-директор визуального лора нескольких поколений.
А еще Траугот — свидетель (и портретист!) обэриутов: ребенком ходил на выступление Хармса, а взрослым — близко дружил с Яковом Друскиным, спасителем архива Хармса и Введенского и тайным теологом объединения, притворявшимся простым советским учителем математики. Приглашаем свидетеля: записали бесценные мемуары Александра Георгиевича в жанре от литературного анекдота до философской притчи.
Мальчик-волк встречает хорька
Это была елка, маскарад в Доме искусств в конце 1930-х. Пришло много детей. У меня была маска волка. Все было интересно, но особенно запомнился именно Хармс. Он был немножко как памятник, вырубленный такой. А голос у него был как труба. Вообще он говорил, что он не любит детей. Что с ними делать, неизвестно. Но это он говорил, как всегда, противоположное ожидаемому. Чтобы произвести впечатление, нужно назвать черное белым. И вот он вышел: «Я вам прочту стихотворение, как папа убил…», а дальше что-то неразборчивое. Хармс повторяет несколько раз все более неразборчиво. Среди детской аудитории начинается брожение. А он говорит своим трубным голосом: «Не могу же я кричать!»
И он прочел стихотворение «О том, как папа застрелил мне хорька», прочел очень бодро — о том, как папа бежит за хорьком, как папа стреляет. И звучит печальное, что «хорек уже лежит. На земле хорек лежит и от папы не бежит». И тут же: «я был рад, в ладоши бил, из хорька себе набил, стружкой чучело набил, и опять в ладоши бил». Такое грустное, но одновременно отражающее радость убийства высказывание — ты бьешь в ладоши, а хочется плакать: стихотворение про хорька остается с тобой на всю жизнь. Вот это была встреча с Хармсом.
Я не очень люблю разделение на группы — а именно так сейчас смотрят на ОБЭРИУ. Это во многом случайность. Сбивается группа разных людей, а потом история расставляет всех по условным полкам. А люди сложнее групп, сложнее полок, но при этом свое открытие в этой общности есть: обэриуты подняли на щит бессмыслицу. А что такое бессмыслица? Это совсем не отсутствие смысла, это условие, чтобы начать думать. Вот у Твардовского есть такие строчки: «Вот стихи — а все понятно, все на русском языке». Если все понятно, значит, не нужно думать. А у Введенского так: «На обоях человек, а на блюдечке четверг». Приглашение думать — это одна из задач искусства. И приглашение чувствовать.
Удаль VS борщ
У меня случилась дружба с философом и участником обэриутского сообщества Яковом Семеновичем Друскиным. А Яков Семенович дружил с Хармсом. Интересно, что еще с петровских времен, не говоря уже о пушкинской эпохе, удаль русских интеллигентов — это много пить. Хармс и Друскин вместе ходили по ленинградским пивным. И Яков Семенович до последних дней очень любил пить водку. Совершенно не пьянел, иногда только закрывал один глаз. Видимо, у него двоиться начинало. Однажды с ними пошел искусствовед Петров. И Хармс с Друскиным заметили, что в его борще все время прибавляется. Он не мог соревноваться с ними — тихо выливал водку в суп. Однажды я рассказал этот эпизод на телевидении. И галерист Галеев, известный коллекционер обэриутов, позвонил на канал с вопросом: «Зачем рассказывать об алкогольных пристрастиях обэриутов?» А я позвонил Галееву и пояснил: «Это не алкогольные пристрастия, это удаль!» У Пушкина есть: «Писал для денег, пил из славы». Но кажется, уходит мода.
Друскин рассказывал, что когда пришла повестка в армию, Хармс разделся и пошел в военкомат голый, потому что он слышал, что там нужно быть голым. В результате его не стали призывать в армию.
Хармс и Друскин любили бороться. Яков Семенович утверждал, что поддавался Хармсу. Знаете, у пианистов бывает очень большая сила. Он мог пальцем кусок сахара разрубить. Теперь вообще не знают, что такое кусок сахара. Это был никакой не кубик. Кусок сахара был как булыжник. А Яков Семенович, как и его брат, был пианистом. Он очень любил Баха, но исполнял замечательно Бетховена.
При этом он работал учителем математики, как пианист не выступал, не концертировал, играл только у друзей. Как он сам говорил: «Я санитар при тяжелобольном». Его мать была тяжело больна. Я никогда не видел его мать, хотя часто бывал у них.
Я много рисовал Якова Семеновича. Я всегда рисую по памяти как с натуры и с натуры как по памяти, поэтому иногда рисую его и сейчас.
Я верю в деление на три
Теперь пишут, что старость Друскин провел с Тамарой Липавской, в девичестве Мейер, прекрасной дамой всех обэриутов. Я никогда не слышал даже намеков на их совместную жизнь. Он навещал ее, но они были только друзья, причем совсем не близкие друзья.
Тамара Мейер была интересная дама. А ее муж Леонид Липавский — автор «Исследования ужаса», и полноту его влияния еще предстоит открыть. Когда я спрашивал у Якова Семеновича, кто на него особенно повлиял, кто привел его к христианству, он говорил: «Липавский. До 17 лет я был марксистом». О Липавском очень мало известно. Но при советской власти каждый год переиздавалась его книжка «Штурм Зимнего» («Как Ленин шел в Смольный»). А на самом деле он был христианским мистиком-теоретиком и не только Друскина, но и остальных привел к христианству. А Друскин, например, открыл мне немецкого теолога-мистика Майстера Экхарта, которого в ту пору читал сам с большим чувством. Майстер говорил: «Если никто меня не будет понимать, я буду проповедовать церковной кружке». Вот это отсутствие снисхождения к слушателям — очень интересная черта. Христианские мыслители — они не старались говорить ясно. И в этом смысле философия Якова Семеновича, чинаря — авторитета мысли, для меня слишком объясняемая. Например, его важное изобретение — квадрат пошлости, а я не верю в деление на 4. Я верю в деление на 3. Неизвестно, где истина, когда 3.
Я очень люблю Введенского и много по нему рисовал. Просто рисовал, книг не выходило. Но благодаря Друскину и спасенному им архиву Хармса и Введенского, я прочел его «Элегию», один из величайших поэтических текстов XX века, уже в 1940-х. У Пушкина есть такие строки:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
И Введенский сознательно продолжает Пушкина, когда пишет в «Элегии»: «Цветок несчастья мы взрастили, мы нас самим себе простили». Кстати, листочек с рукописной «Элегией» Введенского Хармс всегда носил с собой.
«Элегия» начинается с эпиграфа: «Так сочинилась мной элегия про то, как ехал на телеге я». Какая телега? Снова пушкинская — «Телега жизни».
Введенский все время думает о Пушкине. Для него это друг и постоянный ориентир.
Траугот и печник
У Хармса один из самых ярких и постоянных образов — старуха. Почему их столько? В том числе потому, что в 1930-х Ленинград был городом старых дам. И они были самыми яркими его обитательницами. Вообще Ленинград был интересен, куда более интересен, чем теперь. Цивилизация же все выравнивает. А вот я вырос в коммунальной квартире на Большой Пушкарской улице, где были мощные контрасты.
Например, была комната без окна. Это бывшая людская, у прежних хозяев там жили слуги. В этой комнате обитала масса людей. Муж, жена, дети, дети детей. Муж Митя с красивыми усами работал на заводе слесарем. По выходным он на общей огромной кухне играл на гармошке одну и ту же музыкальную фразу. Жена Феня в период нежности называла его «Митя аленький цветочек», но в следующий момент могла выйти с тарелкой и разбить ее о Митину голову. И потом все по новой. Их сын Андрей, он потом погиб на войне. Его жена с ребенком остались. Дочка Симка, девочка лет 16. Умерла в блокаду. А потом вся квартира вымерла.
А в середине 1930-х у нас был сосед-инженер, теплотехник. В нашей коммуналке были мраморные камины, но их нужно было топить круглосуточно, и при этом они очень мало давали тепла, все мерзли. У соседа было изобретение — особая конструкция буржуйки, куда воздух поступает по узенькой трубке, предварительно нагреваясь. Это большая экономия теплоэнергии. И он поставил нам такую печку, а его самого вскоре арестовали. И уже в 1990-х годах мы с Элизабет (художница, керамистка и реставратор Элизабет де Треал де Кинси-Траугот, жена Александра Траугота. — Прим.ред.) искали печурку, чтобы опять топить огромную мастерскую в Париже. Пришли во французский печной магазин. И нам продавец-консультант рассказал, что у них есть новое изобретение, печь, в которую по трубке поступает уже прогретый воздух. Эта новая печка оказалась чуть хуже той. Она появилась в 1990-х годах. А теплотехник исчез в середине 1930-х.
И когда в блокаду в живых остался только гармонист Митя, то он сидел уже не в людской, не на кухне, а у нас, у нашей буржуйки, пока по дороге на завод, где он работал, не упал и не умер. Я скажу, что бедствия имеют смысл. Так люди становятся людьми. И если не превращаются в зверей, то становятся близкими друг другу. И как говорил мой друг Яков Семенович Друскин, нужно прозревать животворящую истину в ее отрадном присутствии.
Друскин и дождь, дождь
С Друскиным меня познакомила художница, ученица Филонова и подруга Хармса и Введенского Татьяна Николаевна Глебова, с которой мы много общались. Она уехала в эвакуацию в Алма-Ату. И оттуда написала нам о том, что вышла замуж за художника и писателя, ученика Малевича, друга обэриутов и иллюстратора журналов «Чиж» и «Еж» Владимира Стерлигова: «И я не знаю, хорошо это или плохо». Это была странная фраза. А после войны они вернулись в Ленинград.
Приходили к нам домой, гостили у брата Якова Семеновича — Михаила, пианиста и музыковеда. Он жил на Московском проспекте. Мы туда приходили слушать музыку. Интересно, что выступали не только братья Друскины, но и Татьяна Глебова, которая когда-то училась в консерватории, ее сестра и Стерлигов — у них было трио, целый хор! Они замечательно пели. Разучивали очень старые и народные песни. И целые концерты давали без аккомпанемента. Это было замечательное событие каждый раз, и оно всегда заканчивалось одной песней, колыбельной с таким содержанием:
Когда будешь большая,
отдадим тебя замуж.
Отдадим тебя замуж в деревню чужую.
В деревню чужую, в деревню глухую.
И утром там дождь, дождь,
и вечером дождь, дождь.
Мужики там дерутся, топорами секутся.
А муж будет биться,
а свекровь будет злиться.
И день будет длиться,
а дождь будет литься.
И утром там дождь, дождь.
После нее уже нельзя было слушать ничего.
Я давно замечаю, что счастливые люди любят мрачное, а для таких, как французы, есть роман «Жизнь». У Мопассана очень французское понимание: «Жизнь не так хороша, но и не так плоха, как о ней думают». Русский бы так ни за что не сказал. Это выражение совершенно не свойственно нашему народу. У нас или совсем плохо, или вдруг отчаянно хорошо.
Текст: Юлия Машнич
Комментарии (0)